Соло кленового листа. Часть 3

Да, Теодор, она «спятила». Теперь-то я знаю… А тогда я смеялась вместе с тобой, потому что думала, что меня «минует чаша сия». А сама-то ведь уже пила из этой чаши.

 

Часть 3

 

Увы, Теодор… Увы, Женя…

Вы снова замолчали. И снова каждый окунулся в какие-то свои ощущения… Я знаю, инстинкт самосохранения где-то на уровне подсознания подсказывает вам, что все еще впереди. Уйма времени впереди. Разговор ваш не клеящийся — впереди. Ненужное выяснение отношений…

А впереди-то как раз и нет ничего… Инстинкт самосохранения — вещь опасная. Он-то, конечно, часто оберегает от всяких там глупостей, но и лжет нередко.

Вы молчите… Женя изучает вилку. Теодор — ноготь на среднем пальце левой руки. Тишина.

Что ж, я расскажу вам обоим еще кое-что…

Твой прапрадед, Теодор, привез в Одессу чеканку. Обыкновенную чеканку — девушка себе как девушка. Ну глаза… Ну и что? Ну рассказала старушка какую-то легенду. Ну и что? Не от прапрадеда ли ты унаследовал свое трезвое мышление? Свою единственную гордость…

Чеканку повесили на стене. Наденька, жена Павла Павловича, любовалась ею, хвалила выбор мужа. Муж радовался. Легенду жене рассказывал, не особенно напирая на всякие там услышанные им от болтливой старушки страхи.

И родилась у них дочь. И назвали они ее Полиной. Это была твоя прабабушка, Теодор.

Годы шли. А чеканка все висела себе на стене в доме на Молдаванке. В доме было два флигеля. Остальные постройки — сараи. В них держали уголь. Жизнь текла тихо. Размеренно.

Была во дворе печь. Такая вот печь, которую топили раз в году. Как раз между сараями какой-то умелец-печник соорудил. Ты застал ее, Теодор. Ты должен помнить… Эту печь растапливали один раз в году. Весной. В ней пекли паски. Именно — паски. Местный диалект требовал именно так произносить то, что производят из пасхального теста. Слово «кулич» здесь не употреблялось вовсе…

Тесто у Полины Гаевой получалось лучшее во дворе — на зависть и бабе Кате, и бабе Люсе, и тете Гале… И бережно вынимались потом из форм высокие и пахнущие только так, как может пахнуть хорошо выпеченное пасхальное тесто, паски…

Твоя прабабушка, Теодор, была спокойна, как и полагается девушке-невесте. В семнадцатом она обручилась. Но женой так и не стала. Погиб жених. Жених погиб, так и не успев дать свою фамилию твоей прабабушке, Теодор. Прабабушке и младенцу, которого она носила в себе. Да, так вот получилось. Согрешила прабабушка. Не дождалась венчания. Над женщинами в вашем роду вообще что-то такое… Нет, не надо мистики. Ты не любишь мистику, знаю… Твоя бабушка Анна получила фамилию Гаева. И была, следовательно, незаконнорожденной. Но она родилась в двадцатом, году довольно смутном, а потому никто во дворе особенно не шептался. Так, для порядка разве что. Тем более что прабабушки твоей вскоре не стало. Воспитывала девочку прапрабабушка, та самая Наденька Гаева, которой привез когда-то муж из Феодосии последнее произведение несчастного хромого Вардана.

Анна подрастала, бабушка ее старела… Сказки ей рассказывала. Чаще всего — про чеканку. То ли помнила эту легенду лучше других сказок, то ли в память о муже сама для себя лишний раз повторяла, чтобы не забыть. И стояла Анна у чеканки, приглядывалась повнимательнее в лицо таинственной девушки… И поняла вдруг — похожа она на нее. И бабушка не раз повторяла:

— Ты, Анечка, на девушку эту с портрэта похожа что-то очень… Береги чеканку. Это не просто так… Это дедушка твой из Фэодосии привез… Я беременна матерью твоей была…

Она вздыхала и чуть слышно всхлипывала.

Она так и говорила: «портрэта», «Фэодосия» — через «э». Хотя никаких армянских корней не имела.

 

Одесский язык — вещь вообще довольно странная…

Бабушки, дедушки, чеканки…

Вы все молчите, мальчишки мои сорокадвухлетние… Все не начнете о главном. Что же, мне одной все говорить и говорить, а?

Вам меня не услышать. Мне — не докричаться…

Меня ветер может вот-вот унести куда-то, ведь все уже предопределено, а вы молчите, не торопитесь…

Что же мне теперь, как и раньше, все одной, да? Одной и одной… Да, конечно, я не всегда была жертвой. Но даже когда становилась палачом, то только играла… «Наиграла» только вот слишком уж много всякого… Так наиграла, что потом не выпуталась… Черные глаза… Угли… У меня они-то откуда? А у Анны скоро во дворе стали шептаться. Случилось это незадолго до войны. «Моя бабка влюбилась в соседа, — рассказывал ты мне, Теодор. — Совсем спятила от любви…».

Да, Теодор, она «спятила». Теперь-то я знаю… А тогда я смеялась вместе с тобой, потому что думала, что меня «минует чаша сия». А сама-то ведь уже пила из этой чаши. Неужели не понимала? Крышу ведь уже сносило по полной программе. Как же так… Хотелось вторить тебе, да? Подстраиваться под тебя? Вот я, мол, смотри: своя девочка. Своя в доску.

Если бы я знала…

Теперь знаю…

Теперь поздно…

Потому что для меня уже нет ни теперь, ни завтра…

Жора Устимович смотрел на чеканку, смотрел. Однажды сказал:

— Вот в такую бы я влюбился. Она немного на Шурочку Павлову похожа…

Почему на Шурочку Павлову, подумала Анна. И чуть не закричала:

— Да ты присмотрись повнимательней. Она на меня похожа! Вернее, я на нее похожа. У нас глаза — один в один!

Но Жора посмеивался в ус, благодарил за чай, уходил к себе в сарай, где часами мастерил из старых деталей довольно сносные велосипеды. Жора Устимович был-таки помешан на велосипедах!

Анна заносила ему в сарай свежие бублики, в глаза заглядывала, вопросы задавала о велосипедах его дурацких. А он никак не реагировал. Называл Аннушкой, правда. Ну и что? Не поцеловал ни разу, к себе не привлек…

Анна ждала. Однажды дождалась…

Дождалась, прежде всего, разговора, довольно неприятного, со старой бабой Тасей. Насчет старой — может, и преувеличение. Возраста ее никто толком не знал. Вполне вероятно, что и сама не знала. Баба Тася, да баба Тася… Она и для тебя была бабой Тасей, Теодор, помнишь? Она умудрялась не меняться. Встречаются иногда люди, которые чуть ли не с малолетства становятся бабками и дедками. Она была такой.

Бабу Тасю во дворе на Молдаванке побаивались. Она отличалась какой-то невероятно сдержанной гордостью, ходила прямо, высоко держала голову. А если вслед кому-то из соседей смотрела, то те как-то сжимались, съеживались, старались побыстрее поздороваться и пройти мимо. В доме на Молдаванке здороваться было обязательным ритуалом. Говорить нужно было не как-нибудь там «здрась», а членораздельно, внятно, желательно и головой покивать, демонстрируя полное дружелюбие. Баба Тася жила одна, все обо всех знала, обо всем имела собственное суждение. Могла отругать. Могла похвалить. Могла промолчать, но так, что лучше бы выматерилась. Материлась баба Тася редко. Но метко.

Именно баба Тася и поманила к себе полусогнутым пальцем Анну, высматривающую однажды утром своего Жору.

Анна повиновалась, потому что выхода иного не было — она была истинной дочерью двора, порядки знала. Она подошла к бабе Тасе и поздоровалась. Ее голос слегка дрогнул, как, собственно и установлено было неписаными правилами внутреннего распорядка в доме на Дальницкой.

А баба Тася выдержала положенную паузу, и высказалась откровенно на странном диалекте, который не всегда понимали даже ее соседи.

— Здравствуй, Анна, здравствуй… Ви, Гаеви, странные все какие-то… Не мое дило, канешна, токо ты, Анна, зря за Жоркой бегаешь. Дивка у него есь. С Костецкой. Шуркой звут. Так шо бублики ему не таскай. Зря ета все. От… Зразумела?

— Да, — сказала Анна и улыбнулась.

— А ты не лыбься. Смотри, как бы не реветь потом… Ихние вон… Керосина нету второй день…

— Какого керосина? — спросила Анна.

— А ето я вже не тебе грю. Ета я Фросе грю…

Анна Гаева обернулась. Никакой тети Фроси не было и в помине. И Анне стало не по себе. Собственно, как и всегда от встречи с бабой Тасей. Она всегда так неожиданно прерывала разговор — то ли переходила на другую тему, то ли просто заговаривалась.

Анна не особенно обратила внимание на зловещее предсказание насчет «реветь потом». В двадцать лет восприятие другое, по себе знаю. Баба Тася — она и есть баба Тася. Карга старая… Или не очень старая… Какая разница…

Не было, конечно, никакой разницы, сколько исполнилось лет и зим местной полуведьме-полуненормальной тетке. Стоял такой прекрасный май. И на душе было светло и радостно. Потому что был Жора. Он чинил и мастерил велосипеды и улыбался, припрятывая улыбку в усы…

Она решилась. Она подошла к его сараю почти ночью. Но там было темно. И дверь была закрыта. Она уже решила уйти обратно, радуясь, что не наделала глупостей. Но потом, когда глаза привыкли к темноте, она поняла, что замок на сарае не висит. Да и дверь прикрыта как-то необычно. А потом услышала… Шепот… Еле слышный смех… Один тихий голос принадлежал Жоре. С кем он был? Кому шептал что-то?

Она дождалась, Теодор. Это от бабушки своей ты унаследовал терпение, да?…

А ждать ей пришлось долго, почти до рассвета. Она спряталась за печью, в которой пекли паски.

И увидела Анна, как из сарая выскользнула тоненькая фигурка Шурочки Павловой с улицы Костецкой. И поняла Анна, что именно происходило там, в сарае, заваленном велосипедными деталями…

Спустя несколько минут она каталась по полу в своей квартире. Безучастно разглядывала и выслушивала ее рыдания Ольга со старой чеканки. А ничего не понимающая бабушка читала над Анной молитвы и плакала, хотя и не знала толком, что же случилось с бедной ее внученькой…

На дворе стоял май сорок первого…

Я знаю, что случилось с бедной внученькой. Я знаю, Теодор. Да, сейчас я обращаюсь именно к тебе. Ты так и не понял. Ты подумал, что она спятила. Потому что знал свою бабушку уже такой — чуть спятившей, злой, нелюдимой. Она любила тебя одного. И предсказывала тебе, что ты встретишь девушку с черными глазами. То есть меня. Ей было очень важно, чтобы это было именно так. Она жила этим. Потому что, откатавшись по деревянному плохо выкрашенному полу, она поднялась другой. Чем-то вдруг ставшей похожей не на Ольгу с чеканки, а на ту самую бабу Тасю, так пугавшую ее с детства одним своим видом… Но об этом потом…

Об этом потом. Хотя даже я не знаю, сколько времени еще есть, чтобы договорить свой монолог. Вы же по-прежнему молчите, вы думаете каждый о своем. Но это не так страшно. Ваша пауза по меркам вашего времени не так уж и затягивается. Это у меня тут…

У меня тут все иначе. Иначе — и все…

Анна Гаева поднялась с пола. Сняла со стены чеканку. Всмотрелась. Поцеловала зачем-то семейную ценность. И вышла во двор. Она знала, что встретит не бабу Тасю и не какую-нибудь другую соседку, обязательно бы полюбопытствующую, что это там Анна несет. И кому несет. И зачем… Она знала, что встретит того, кого нужно. И она встретила. Жора Устимович посмотрел на Анну, поторопился объяснить:

— Я на работу, Анечка… А ты что, плакала что ли?…

Жора был здоров, крепок и совершенно счастлив… Так показалось Анне. И она, в общем, была недалека от истины. От истины был далек Жора, боявшийся опоздать на родной судоремонтный завод. Анна Гаева ведь не плакала. Анна Гаева просто перестала быть Анной Гаевой.

Никто не понял, Теодор. Ни ее бабушка, ни соседи, ни сам Жора. И потом не поняли — ни ее дочь, ни ты… Никто. Даже я не поняла, когда ты рассказывал иногда. Я и не задумывалась. Хотя именно мне и надо было бы… Я потом поняла. Когда понимать уже было и не нужно… Или все-таки нужно? Если это понимание дано — значит, так было надо, правда?

Кого я спрашиваю? Тебя, Теодор? Тебя, Женька?…

Они стояли в парадной. И Анна подумала вдруг, что старая лестница — их единственный свидетель. И она их понимает, потому что перила похожи на извилины. Она так подумала — и испугалась. И как было не испугаться этому странному сравнению?… И тому, что оно пришло в ее голову?…

Анна протянула чеканку Жоре:

— Я не задержу тебя надолго. Не беспокойся. Бери. Это тебе. Это она, твоя Шурочка Павлова. Люби ее. А я буду любить тебя. Но тебя это уже никогда не коснется.

Он хотел отказаться. Он знал, что эта вещь издавна висит в квартире Гаевых. Но что-то такое незнакомое появилось в хорошо знакомых глазах влюбленной в него девушки, что он взял и промямлил:

— Спасибо… Ты про Шуру знаешь, значит?

— Очень даже хорошо знаю. Торопись. Ты опоздаешь на работу…

Жора Устимович вернулся, чтобы оставить подарок дома.

Анна стояла на лестнице. Она словно хотела дождаться, чтобы еще что-то сказать. И он посмотрел на нее, снова ничего не понимая. Он сказал, словно оправдался:

— Шурочка сегодня уезжает. К тете. В Николаев. На все лето… Мы теперь долго не увидимся.

Он говорил это просто так. Он терялся почему-то. Словно понимал, что Анна знает о том, что произошло между ним и Шурочкой в эту ночь. Она и правда знала. Но он-то и помыслить об этом не мог. Он бы не поверил, что Аннушка могла простоять почти всю ночь у его сарая, где им с Шурочкой было так хорошо. И девочка эта двадцатилетняя не испугалась… А если и испугалась, то даже и виду не подала… Он думал о Шурочке. Он не понимал Анну. Не понимал ее странного поведения, неожиданного подарка.

Он торопился на работу.

Анна не задерживала. Всего только ответила ему с некоторым опозданием:

— Кто знает, кто с кем и когда увидится… Да и увидится ли вообще…

На дворе заливался всеми красками май сорок первого…

Май прямо-таки был необуздан в желании радовать глаз, веселить, любоваться собой…

…Проводы на фронт были торопливыми, что в доме на Дальницкой считалось неприличным. В доме на Дальницкой свадьбы, крестины, похороны и другие знаменательные события должны были проводиться по соответствующему укладу. Чинно, размеренно. Но это была война. Война — это неожиданность.

Баба Тася поманила к себе Жору, посмотрела, плечиками своими узюсенькими почему-то повела, спросила чуть издевательски про Шурочку Павлову:

— А де ж дивка твоя, Жьора?

— Закопал я дивку, баба Тася. В сарае. Так что прощайте.

Кажется, впервые в жизни бабу Тасю обескуражили. Баба Тася впервые в жизни не успела испортить собеседнику настроение. Баба Тася стояла с чуть приоткрытым от ужаса ртом…

Эту сцену, ни слова, правда, не слыша, наблюдала Аннушка Гаева. Наблюдала, думала… И вдруг испугалась. Захотелось выбежать, расцеловать его хоть единственный раз в жизни. Но как это можно было сделать, вспоминая, как он дышал той ночью, его нежный шепот и то, как произносил ненавистное ей имя — Шу-роч-ка…

А еще больше испугалась Анна, когда вдруг поняла — она больше никогда не увидит своего любимого, своего бесконечно чужого Жору Устимовича…

Жора Устимович погиб под Киевом в июле сорок первого…

 

 

© Мария АНИСИМОВА