Твоя дочь полюбит… Как я когда-то твоего отца. И мой внук заставит ее страдать. Она станет кататься по полу, как я тогда, в сорок первом, в мае. А потом она пойдет дальше… Твоя дочь станет разрушительницей…
Не унывайте, мальчики. Вам не уходить на фронт, слава Богу.
Вам нужно решить всего одну проблему, а потому все же придется говорить обо мне. Ты хочешь говорить обо мне, Женька, я знаю. Я знаю, к сожалению. И тогда, когда еще не была кленовым листом, знала. Помочь ничем не могла. Наоборот, только подталкивала к пропасти. Тебя. И других. В результате сама же себя в нее столкнула. Ты не должен был меня любить. И таблетки те глотать не должен был…
Кто кому что должен? Кто себе что должен?…
Ты полюбил ту, которая любить уже не могла. Она уже отлюбила. И стала пустой… Получается, что ты любил пустоту. А я никак не могла тебе это объяснить. Опять же, не нашлось нужных слов в нужное время.
Значит, слова все-таки нужны, да?
Не знаю, не знаю…
Да, Женька, больше всего на свете тебе хочется говорить обо мне. Потому что тебя никто уже не слушает. Валерия — Лера — Лерка — Горенко — «одна женщина» — «та, которой уже нет»… Все это уже так осточертело твоим немногочисленным знакомым, которых ты «перегрузил» и которые теперь просто-напросто избегают тебя…
А ты, Теодор… А тебе как раз меньше всего хочется говорить обо мне. Потому что я стала потихоньку стираться из твоей достаточно хорошей памяти. Она, память твоя, имеет такое отличное свойство — выбрасывать ненужное. Я же говорила, что ты здоров. Это так ценно в наше нездоровое время. А тут этот гость. А незадолго перед гостем — Таривердиев…
— Я вам все сейчас объясню… — в который раз начинает Женя Авраменко.
А Теодор смотрит на него уже даже без раздражения, потому что устал немного, потому что фразу эту его собеседник повторяет то ли в пятый, то ли в шестой раз. И ничего не объясняет, голос у него, видите ли, срывается. «Валерия…». «Чеканка…».
Какая чеканка? Откуда он про чеканку знает? Что Лерка рассказывала ему?… И зачем… Тоже мне, тема… Рассказы полоумной его бабки… Ну и странное совпадение, конечно. Лерка — из Николаева. Теодор — из старого двора на Дальницкой. А оказалось, что связь между ними существовала так давно… А если не между ними, то между их пращурами… Ну и что?…
Теодор, твое трезвое мышление тебя же и подводит. Дважды два — конечно же, четыре… Но речь идет не о таблице умножения, Теодор… Какое же у тебя все-таки дурацкое имя. Постаралась твоя странная мамочка… Твоя мама, тетя Мила, тысяча девятьсот сорок третьего года рождения. Незаконнорожденная, опять же. Как и ты, между прочим.
«Ох, уже ети Гаеви», — неодобрительно шептала баба Тася, когда в разгар войны Анна Гаева родила дочь… Без мужа. Может быть, даже от румына. Скорее всего, именно от румына. И — вот же досада — никто ничего не замечал. Ну, что б провожал ее кто-нибудь в военной форме. Или хоть бы беременность просматривалась. Ну разве что когда Анна уже почти на сносях была… Что уж тут особенно обсуждать… Самое интересное-то проглядели…
Шурочку в свое время благодаря бдительности бабы Таси просекли… Шурочку с Костецкой, что путалась с Жорой. Шурочка уехала. В мае сорок первого. В Николаев. К тете. Оттуда на фронт рванула. Она такая была: если что решила — не отговоришь. Доводов не отыщешь. Она и помчалась на фронт, не зная пока о своей беременности. Что-то такое, правда, природа ей уже подсказывала. Но до того ли было Шурочке Павловой, комсомолке, если враг напал на ее горячо любимую Родину?!
А потом, когда та же природа уже вовсю забила тревогу, Шурочка Павлова, моя воинственная бабуля, решила так: скрывать, пока есть такая возможность. Да, Теодор, это была моя бабушка… И она скрывала беременность, пока могла, рискуя и собой, и ребенком, то есть моей будущей мамой. Бабуля была, как говорили во времена нашей с тобой комсомольской юности, идейная. Она в это слово вкладывала особый смысл, она так и осталась до конца своих дней в комсомольской юности, она, абсолютная атеистка, даже не догадывалась, что это и было ее религией…
Так вот, Шурочка Павлова доносила в себе мою маму до тех пор, пока ее отряд не попал в окружение. И во время безнадежного боя, где силы наступавшего противника во много раз превосходили силы оборонявшихся, Шурочка разрешилась от бремени скоротечными родами. От страха и безысходности, от шока она даже не успела почувствовать боль. И с тех пор не понимала, когда женщины, уже в мирное время, могли часами рассказывать о предродовых и родовых страданиях и муках…
Не было никакой вероятности выбраться оттуда живой. Да еще с младенцем. Но она выбралась. Вместе с немногими, кто остался в живых.
У нее потом будут брать интервью… И я стану смотреть на бабулю по телевизору. Она громко и звонко, словно отчитываясь на очередном партийном собрании, будет рассказывать о самом памятном эпизоде на войне. И подробности будут расти с каждым годом… Славные такие подробности. И медали у бабули станут прибавляться, как те самые подробности… И помрет она однажды на митинге, проводимом Коммунистической партией… Это будет в ноябре две тысячи четвертого. Седьмого ноября. На главной площади города… С портретом вождя в руке… Операторы склонятся над ней. И видеокамера скользнет по бабуле, чтобы показать ее в вечерних новостях, освещающих, как коммунисты славного города Николаева празднуют несуществующий уже праздник…
Она меня не любила… Нет, скорее она меня не замечала. Она жила партийной жизнью, вполне заменившей ей семейную, половую и любую другую.
Да, Теодор, да, Женя, моя бабушка пока еще жива. Вряд ли она помнит, правда, тот май сорок первого, тот сарай на Дальницкой улице и велосипедиста Жору, с которым случился у бабули грех…
Что, Женька, голова болит? Болит твоя глупая голова, да? И ты боишься, что тебе все-таки укажут на дверь…
Да говори же, Женька, говори… Хоть что-нибудь… А лучше — о главном…
— Знаете, когда Лера у нас появилась… Она такой независимой казалась, такой жизнеспособной… Но я сразу увидел в ее глазах какую-то… побитость, что ли… Затравленность такую… А глаза у нее удивительные были… Черные-пречерные. Как у ведьмы. В ней и в самом деле что-то такое было…
— Я знаю, — отвечает Женьке Теодор.
И мне, жалкому кленовому листу, превращающемуся под мелким дождем в полное ничто, делается чуть легче…
Легче ли? Кажется, все кажется. Мне — никак…
Я же знаю, что — никак…
Это память о прошлом хранит в себе ощущения оттуда…
Оттуда, из жизни, где бывает и легче, а чаще всего — очень тяжело. Даже невозможно…
Да, Теодор, именно в восемьдесят девятом я сбежала из Одессы. Нет не из города. От тебя. Я испугалась тогда. То есть пугалась я много раз, но тогда… Тогда пере-пугалась. Слишком уж. Инстинкт самосохранения подсказал: беги. Я и побежала, глупая, надеясь спастись. Я убежала в город своего детства. В Николаев. Я думала, что нашла выход… А выхода мне уже не было.
Так бывает — нет выхода.
Мне было двадцать восемь. Меня учили, что выход всегда есть.
Теодор, в девятнадцать лет мы стукнулись лбами в институтском коридоре.
Когда нам было по двадцать, ты в первый раз излишне сильно схватил меня за руки, заклиная, что самое лучшее у нас — впереди. Ты заклинал, ты просил, чтобы я простила тебя…
Я простила. Да какой там простила… Тоже мне, слово нашла… Я ведь и представить себе не могла, что такое вообще можно — не выслушать тебя, не понять, не принять все твои слова на веру. И то, что лучшее — впереди… Это же так понятно, а как же иначе?…
Да, опять тороплюсь. Мне, как вы оба помните, всегда не хватало размеренности в суждениях и поступках…
Вы себе разговорились, наконец. Я опять забегаю то вперед, то назад, пытаясь поправить вас, остановиться, чтобы задуматься… А это в принципе невозможно. Как невозможно отыскать то единственно правильное решение, к которому так стремятся граждане всех времен и народов…
Говорите, мальчики, говорите… Знаешь, Теодор, ты не удивляйся, что упоминание о чеканке вдруг перенесло тебя в детство. Не удивляйся и тому, что тебе захотелось вспоминать о нем вслух.
Говори, Теодор, говори…
…Как и повелось, по словам бабы Таси, «у Гаевих», ты родился от незарегистрированной в загсе любви, в достаточно мирное время, в шестидесятом. Твоя мать произвела тебя на свет, едва успев закончить среднюю школу. Кто был твой отец, никто в доме на Дальницкой так и не узнал, хотя обсуждался этот вопрос в каждой квартире в отдельности и у дворового крана на импровизированном общем собрании. Кран стоял посередине двора, проглядывался из каждого окна, и твоя бабушка, понимая, что обсуждают в данный момент ее дочь, тихонечко нашептывала своей непутевой Милке:
— Ничего, ничего… Пусть трепятся… Посмотрим…
Она возлагала на тебя большие надежды, Теодор. Она именно тебя избрала исполнителем своей непонятной мести.
Или такой понятной?…
Но мне придется опять вернуться к собственной бабушке, воинствующей Шурочке Павловой. Война для нее окончилась вместе с первым криком моей будущей матери. Бабуля не дошла до Берлина. Бабуля исполняла материнский долг. Есть у меня обоснованное серьезное подозрение, что бабушка тяготилась своим внеплановым материнством, помешавшим ей совершать героические подвиги на поле брани.
Война закончилась, бабуля попала в Николаев, стала на партийный учет и стала изо всех сил утолять свою вечно неутоленную жажду быть полезной родине хотя бы в мирное время. Верочка подрастала. Она не мешала бабуле в ее деятельности на идеологическом фронте, хорошо училась, была примерной девочкой. И — главное — не мешала. В шестидесятом, правда, окончив школу, она почему-то отчаянно засобиралась выходить замуж. Никакие уговоры, требования и воспитательные беседы матери не помогли. Одноклассник Ленечка заполнил ее мысли до отказа. Мало того, Вера вдруг стала задавать вопросы, которых Александра Павлова не ожидала. Вера стала спрашивать об отце. Более того, она даже подсчитала, что ее появление на свет — не итог военно-полевого романа. Верочка требовала ответа. Она знала, что ее мать до войны жила в Одессе, и перед замужеством девочке страшно захотелось познакомиться с отцом. Партийный работник растерялась. Ее застали врасплох. Она не подготовилась заранее. А на ходу сочинить историю про красивую любовь с красивым одесским парнем, который стал летчиком, ей не хватило фантазии. Как не хватило воображения в красках изобразить прощание перед уходом обоих фронт, трогательное обещание ждать друг друга. Ну, и, конечно же, героическую смерть любимого во время неравного воздушного боя.
Кроме того, партия учила говорить правду. И Шурочка Павлова сказала правду. Почти правду. Она упустила «сарайные» подробности. Но адрес назвала. И Верочка, моя бедная мама, помчалась в Одессу в надежде познакомиться с отцом.
Это был шестидесятый год. И ты уже был в этом мире, Теодор. Мила Гаева гуляла с тобой по улице Дальницкой. Ты лежал в коляске и спал. Твоя бабушка стала странноватой после того, как провела ночь под сараем Жоры Устимовича. Твоя же мать была такой с рождения. Она мало говорила и много читала. Читала, правда, одного и того же автора. Теодора Драйзера. Прочтет — перечитает. И снова прочтет. И так по кругу. Так и прожила всю жизнь. С томиком Драйзера в руках. Как она умудрилась завести что-то вроде собственного романа, в результате которого появился ты? Одно закономерно и вполне понятно — имя твое, доставившее тебе столько неприятностей в виде насмешек…
В дом на Молдаванке зашла девушка, покрутилась посередине, чуть нахмурив брови. Она не знала, что по меньшей мере шесть пар глаз уже изучают незнакомку из окон. Девушка стояла у крана. Того самого, что в центре двора.
Баба Тася вышла первая. Она смотрела на Верочку, вопросов не задавала. Ждала. Дождалась. Девушка спросила у нее:
— Вы не подскажете, где живет Жора… Георгий Устимович?
При упоминании фамилии Устимовича, баба Тася сплюнула, промямлила что-то непонятное себе под нос про какую-то «дивку» и пошла по направлению к дому. Но она не зашла в парадную. Чутье подсказывало ей, что уходить рановато. Все только начинается. Баба Тася не ошиблась. Анна Гаева, распрямив плечи, с ведром в руке направлялась к крану.
— Вы кого спрашиваете? — спросила она.
— Георгия Устимовича. Он…
Анна Гаева молча подставила ведро под струю воды, снова выпрямилась, поинтересовалась:
— Зачем он вам?
Верочку Павлову мама учила говорить правду. И она сказала:
— Я его дочь.
Твоя бабушка, Теодор, застыла. Вода переливалась через край. А она стояла у крана, с ненавистью смотрела на несчастную мою маму и молчала. Верочка закрутила кран. Она ничего не понимала. Ей стало страшно. Анна сказала вдруг:
— Пошли в дом!
И Верочка послушно поплелась за странной женщиной.
Твоя бабушка и предположить не могла, что события одной майской ночи перед войной имели вполне конкретные последствия. И эти последствия предстали теперь перед ней в виде худенькой девчушки, зачем-то явившейся бередить ее, Анны, прошлое.
На всякий случай, надеясь на чудо, она спросила:
— Твою мать Шурой зовут?
— Да. Александра Владимировна.
— В Одессе живете?
— Нет. В Николаеве. Вы об отце знаете?
— Погиб твой отец, — чуть ли не радостно произнесла твоя бабушка. — Нет его, Жоры Устимовича. В его квартире люди другие живут. А он погиб, — повторила она еще раз.
Верочка про отца все поняла. Женщина эта, правда, какая-то странная. Стало неуютно, захотелось уйти. Да и что ей до этой женщины? Война — есть война. На войне погибают. Ее отец погиб. И это понятно. Пора домой. В Николаев. На собственную свадьбу.
— Я пойду, — сказала моя мама. — Извините.
— Никогда не прощу, — вдруг прошипела твоя бабушка. — Никогда. Я ему чеканку отдала… Я…
Она схватила Верочку за руку, та чуть не закричала от неожиданности.
— Вот, видишь эту стену? — спросила шепотом Анна. — Здесь чеканка висела. Я ее ему отдала. А он дел куда-то. Не Шурке, не маме твоей ли отдал?!…
— Я… не знаю… Отпустите меня. А то я закричу.
— Отпущу. Тебя отпущу, — вполне миролюбиво вдруг заговорила твоя бабушка, Теодор.
Она отпустила Верочкину руку и сообщила внятно, спокойно и даже как-то безразлично:
— Теодор уже подрастает… А ты родишь дочь с черными глазами. С такими глазами, как на той чеканке… Это будет, я знаю… Твоя дочь полюбит… Как я когда-то твоего отца. И мой внук заставит ее страдать. Она будет страдать, да. Она станет кататься по полу, как я тогда, в сорок первом, в мае. Это будет… А потом она пойдет дальше, чем я… Твоя дочь станет разрушительницей… Разрушительницей…
Верочка стала пятиться к выходу. Твоя бабка ее не останавливала. Она ведь уже сказала все, что хотела сказать…
Она только успела повторить еще раз:
— Разрушительницей!…
Когда Верочка, рыдая, пересказывала своей матери жуткую историю про посещение двора на Молдаванке, моя бабушка ее резко оборвала:
— Что за мракобесие, Вера?! Что за чушь?! И я это слышу из уст своей дочери, комсомолки, человека с аттестатом зрелости…
Как ни странно, но слова партийного работника подействовали на мою будущую маму умиротворяюще.
Мама вышла замуж.
В шестьдесят первом родилась я. Валерия Леонидовна Горенко.
Девочка с черными глазами.
Как угли в ожидании огня.
Как страсть в поисках выхода…